Nr. 12  

СВИТОК

русскоязычной Германии

 

ГЛАВНАЯ

Nr. 3/schrank

СОДЕРЖАНИЕ

 

Александр СОРОКИН
Россия, Красноярск

Александр Сорокин родился 1 января 1948 года в посёлке Кулунда Алтайского края. Он режиссёр и драматург, выпускник Всесоюзного государственного инс­титута кинематографии, автор многочис­ленных сценариев, создатель 50 документаль­ных, научно-популярных и одного художест­венного полнометражного фильма. Долгие годы был на кино– и телестудиях России старшим редак­тором фильмопроизводства, сценаристом и ре­жиссёром.
В Германии Александру Сорокину подарили книгу «GeliebtesSibirien» – «Возлюбленная Си­бирь». Её автор – врач и писатель Трауготт фон Штакельберг (TraugottvonStackelberg) – по­томок старинного рода прибалтийских немцев, служивших на протяжении двух столетий рус­ским царям. В 1915 году барон Штакельберг был арестован по подозрению в шпионаже в пользу Германии и без суда и следствия сослан в Сибирь. Всё это он и отразил в романе.

 

 

Отрывок из романа «Geliebtes Sibirien» Трауготта фон ШТАКЕЛЬБЕРГ в переводе Александра СОРОКИНА

(Печатается с сокращениями)

 

ВОЗЛЮБЛЕННАЯ МОЯ, СИБИРЬ...

(Продолжение. Начало – «Пилигрим» №4)

 

Метехский замок – крепость наместников Армении, возведённая полторы тысячи лет назад на отвесной скале, стоящей прямо на середине дикой, бушующей Куры. Толстыми стенами и циклопических размеров башнями крепость производила мрачное впечатление. Мы остановились возле роскошных ворот, прикрытых по обеим сторонам колоннами, которые поддерживались львами. Один из жандармов дёрнул за верёвку, и внутри замка раздался чистый звон колокола. Отодвинулся засов, заскрипели ключи в старых замках, ворота медленно открылись, и мы, наконец, вошли.
Надзиратель принял меня и жестом подозвал двух заключённых. Они взвалили мой багаж на плечи, и мы пошли через двор, обрамлённый живописными аркадами.
В сером здании канцелярии я выложил из карманов всё, что имел, всё это вписали в протокол и изъяли. Потом вещи вместе с коврами поместили в каморку под названием цейхгауз. Мне вручили грязный полотняный мешок, набитый чем-то вроде соломенной трухи. Отныне это будет моей постелью.
Надзиратель повёл меня в отделение, где сидели политические и приговорённые к смертной казни узники.(На моих же документах стояло: «Под особый надзор»).

АНУФРИЙ ДЖАПАРИДЗЕ

Я уложил загаженный мешок с соломой и парусиновое пальто на шершавые нары и осмотрелся. Камера была узкой и высокой. В наружной стене высоко под потолком находилось маленькое зарешёченное оконце, сквозь которое едва пробивался свет. Возникло ощущение, что меня заживо похоронили. Кто там знает обо мне? Я никому даже весточки подать не могу.
Когда стемнело, надзиратель отворил дверь и впустил в камеру щуплого юношу в арестантской одежде – тот повесил на стену зажжённую керосиновую лампу. Через некоторое время отворилась форточка – принесли щи. Я отказался, поскольку не испытывал голода, да и ложки с чашкой не имел.
Спустя ещё какое-то время заключённых начали выводить из камер по одному для оправки и умывания. Они шаркали ногами по коридору, кто-то звенел кандалами. Так и выводили – строго по одному. Настала и моя очередь. На этой самой оправке я отметил, в частности, насколько практичными являются мусульманские кувшины для воды с изогнутыми носами, что я видел на азиатском «суке». Служили они и для омовений, которые Мохаммед заповедал в гигиенических целях.
Наступила ночь. Я почти совсем успокоился; да мне уже казалось, что я почти в безопасности. В конце концов, не оставалось ничего иного, как просто ждать. Итак, в первую ночь я заснул спокойным, крепким сном на жёстких нарах. На следующий день у меня сняли отпечатки пальцев и сфотографировали для картотеки преступников. Ничего существенного больше не произошло. Целый день я не ел, просто ничего в рот не лезло, и когда вечером снова принесли щи, я отказался, как и в прошлый день. Снова приходил надзиратель, снова шаркали подошвами по полу заключённые. Затем всё стихло.
Внезапно окошечко открылось, в него заглянул бородатый охранник и произнёс «Гутен абенд!». Вот-те на! – подумал я, - он что – понимает по-немецки? Надзиратель ответил отрицательно, мол, только пару слов и знает. Привык, понимаете ли, приветствовать узников на их родном языке. Затем протянул сквозь оконце длинный, белоснежный татарский хлеб, сливочное масло, свежеиспечённые пирожки с капустой и открытую консервную банку с баклажанами, фаршированными мясом с помидорами. Я сначала потерял дар речи, потом спросил: откуда деликатесы?
- Твои товарищи послали, - сказал он, попрощался и ушёл.
Я просто обалдел от радости. Кто они, «мои товарищи»? Кто узнал обо мне?
Я ел, всё казалось необычайно вкусным, ко мне возвращалась бодрость. Ей-богу, от этих пирожков и баклажанов тело наливалось невидимой силой, а душа – оживлением и утешением.

Мало-помалу я ознакомился с распорядком дня в этой старой, тёмной тюрьме. Главным событием была полуденная прогулка. Нам разрешалось ходить гуськом вдоль стены по круглому голому двору в течение двадцати минут под палящим солнцем при сорокаградусной жаре, в то время как надзиратели прохлаждались в тени. Такую прогулку можно было бы назвать пыткой, мало в ней приятного, но для здоровья она представляла несомненную пользу. Она же являлась единственной возможностью для узников пообщаться друг с другом.
В один из первых дней я шёл на прогулке следом за кавказцем. Это был Джапаридзе, старый революционер, дважды побывавший в ссылке в Сибири. Каждый раз он совершал побег, чтобы продолжать революционную работу среди нефтяников Баку. Всё это я узнал позже, как и то, что он сам организовал первую встречу для разговора со мной. Прежде всего, он дал несколько очень полезных советов. Назвал также имена шпиков, замаскированных под заключённых, которые подслушивали нас, политических. Джапаридзе перечислил, кто из надзирателей сочувствовал революционерам, а кто был жестоким, коварным и хитрым. Когда я спросил, откуда знает про меня, он ответил, что в канцелярии у него есть товарищи.
- Они передают мне, кого сюда доставили. Мы всё узнаём тут же.
Это он и Латиф, ещё один кавказец, передали через надзирателя приличную еду. От благодарности Джапаридзе отмахнулся:
- У тебя здесь никого нет, а нам в передачах и жёны, и товарищи приносят что-нибудь поесть.
Двадцать минут прогулки были слишком уж короткими.
От Джапаридзе я также узнал, что, как политический заключённый, я имею право требовать перевода в камеру на двоих. Он хотел организовать, чтобы нас поместили вместе, если я согласен. Лучшие камеры находились у внешней стены - они немного больше по размеру, в них после полудня и до вечера заглядывало солнце, и они были не такими влажными, как камеры-одиночки, что располагались на моей стороне.

Раз в неделю можно было попроситься «сходить на базар». «Базар» представлял собой лавчонку, куда и входить-то не полагалось, но через окошко заключённый называл продавцу то, что хотел бы купить. Перед лавочником лежала ведомость, в которой указывалось наличие у нас денег. Товары были очень дешёвыми, цены твёрдыми, не надо было торговаться, как на воле, в городе.
Я купил жестяную миску и деревянную ложку – ножи и вилки в тюрьме, естественно, запрещались. Кроме того, приобрёл маленький эмалированный чайник и кружку к нему. Можно было купить хороший чай, сахар, белый хлеб, масло, табак, только спички не полагались. Табак тоже был хорошего качества и очень дешёвым, без акцизной наценки. При аресте у меня имелось около трёхсот рублей; в здешних условиях это считалось состоянием, на которое можно существовать несколько лет.

Раз в неделю по камерам проходил помощник начальника тюрьмы, которому можно было подать жалобу или просьбу. Чернила и ручки для этого покупались «на базаре». Джапаридзе говорил, что в царских тюрьмах сохраняется ещё деление на простых и привилегированных заключённых, и что дворяне принадлежат к последним, посему имеют право на улучшенное питание, по крайней мере, на так называемый «дворянский обед». За него полагалось доплачивать какую-то мелочь, копеек пять в день. Чтобы получить эту льготу, надо подать прошение. Дело лишь станет за тем, чтобы товарищи, работающие в тюремной конторе писарями, в нужное время подсунули эту бумагу нужному чиновнику.

Первые недели в узкой и тёмной камере показались страшным временем. Казалось, что не хватает воздуха, стены падают и давят, что я уже не смогу выпрямиться и должен всегда оставаться лежать на гнилом и скользком полу. Камера кишела клопами, от них не было никакого спасения. С наступлением темноты они выползали изо всех щелей и доводили меня до тошноты. Раздавленные паразиты кровавыми пятнами приклеивались к стене. Ежедневные щи с плохим хлебом тоже на пользу не шли, я начал стремительно худеть.
Наконец прошение об отмене одиночного заключения было удовлетворено. Мне разрешили перебраться в камеру напротив, где я сначала жил с немцем, учителем из немецкой колонии в Тифлисе. Это был спокойный и интеллигентный дружелюбный человек. Мы хорошо с ним ладили. Чтобы скоротать время, я начал лепить из сырого хлеба шахматные фигурки. Чёрные фигуры получались из смеси хлеба и жжёной бумаги. По непонятным причинам в тюрьме эта царская игра была под запретом.
При обысках фигуры отнимали, и тогда мы лепили новые. Во всех камерах шахматы были единственным развлечением. Существовала ещё тюремная библиотека, где можно было взять одну книгу в неделю при хорошем поведении в течение нескольких недель.
Библиотекой заведовали два курдских крестьянина, ни слова не разумевшие по-русски, не умевшие ни читать, ни писать. Оба курда – рослые, стройные, носили длинные клинообразные бороды и пёстрые полосатые шёлковые халаты. В руках они непрерывно и медленно перебирали мусульманские чётки. Печальные, но не покорённые, словно два коршуна в клетке, они лишь выглядели смирившимися. Но чёрные их глаза сверкали огнём. В общем и целом, выглядели они гротескно.
Библиотекарь давал отпечатанный на гектографе список литературы, где читатель помечал крестиком нужную книгу. Список был поистине примечательным: русская классика и, как ни странно, новые, даже революционные писатели; потом - книги религиозного содержания, армянская, грузинская, турецкая литература. Среди немецкого собрания я обнаружил самое необычное сочетание крайне халтурных, безвкусных офицерских анекдотов и утончённых романов. В то время я прочитал почти все произведения Достоевского.
Однажды рано утром, ещё до поверки, нас разбудил сильный шум в коридоре. Это начался «шмон». Отпирались все камеры, в каждую заходили два вооружённых охранника и переворачивали всё вверх дном. Заключённых раздевали, осматривали одежду, соломенные матрацы и каждую мелочь, что человек купил «на базаре», получил от друзей или родственников на свидании, изымали и досматривали.
В какой-то камере обнаружили что-то запрещённое. Арестант страшно кричал – его били связкой ключей по лицу так, что позже унесли всего окровавленного. У нас с Джапаридзе пропали только шахматы. Недавнего соседа-немца перевели к другому немцу, а ко мне перешёл старый революционер. Шмон пронёсся, как порыв ветра – пятнадцать минут, и всё стихло.
Джапаридзе сказал, что изъятия в камерах, это что-то вроде дополнительного заработка для вертухаев. Даже шахматные фигурки, искусно вылепленные, они за копейки загоняют на барахолке... Я сел лепить новых, более красивых слонов, офицеров и пешек.
Джапаридзе был не только умным и творчески одарённым шахматистом. Он был искренним и благородным человеком. Мы сдружились очень быстро. У него были чёрные, выразительные глаза, узкое красивое лицо с аристократическим носом. Усы на грузинский манер свисали вниз и придавали всей голове какой-то диковатый, дерзкий вид. Джапаридзе был среднего роста, жилистый и мускулистый. Меня трогала его отеческая забота. Лет на двадцать старше меня, он был женат, имел дочь четырнадцати лет, которую нежно любил. Судя по фотографии, что хранил при себе, девочка была настоящей красавицей.
Мы много спорили. Он не был упрямым и несговорчивым, умел убеждать людей. Изучал историю и национальную экономику, много читал. О прошлой жизни мне приходилось его расспрашивать, поскольку сам ничего не рассказывал, считая это маловажным. Гораздо больше его занимало политическое настоящее и будущее. При игре в шахматы он становился разговорчивей, и я узнал следующее. Джапаридзе рос в горах южного Кавказа в старой крепости предков. Богатство семьи составляли огромные отары овец, тысячами пасшиеся на горных лугах. Отец, брат и сам он охотились, отстреливали хищников, которые наносили отарам существенный вред.
Мех ягнят, называемый персидским, приносил хорошие доходы. Семья Джапаридзе владела фруктовыми садам на южных склонах гор, а зерновых культур, кроме кукурузы, не возделывали.
К русским грузины испытывали врождённую враждебность. Где только можно было, их убивали и грабили. Несмотря на это, отец направил юношу в гимназию в Тифлис. Учителя были, в основном, русские, и школьникам приходилось учить язык врагов. Вскоре среди гимназистов образовался тайный союз, ставивший целью изгнание русских из родной страны. В то время Джапаридзе был одержимым националистом. Он любил свободу превыше всего. Но постепенно пришёл к убеждению, что свободы надо добиваться не насилием и представлял себе, что народ надо объединить путём разъяснительной работы и духовного возрождения. Поэтому он хотел стать учителем.
Поступил в университет и присоединился к революционерам среди студентов. После университета уехал в Баку и работал среди нефтяников вместе со Сталиным, был с ним очень дружен. Всё твёрже они приходили к убеждениям, что не национальные проблемы, а экономические условия являются истинной причиной рабского положения народа. Позднее он учился в русском университете, несколько раз его арестовывали и ссылали в Сибирь. Но самой высшей школой для него стала жизнь вместе с революционными интеллигентами в ссылке. После последнего побега вернулся в Тифлис, а так как революция перестала его интересовать, он сдал необходимые экзамены и стал учителем. Женился на учительнице и жил, никем не тревожимый.
Когда началась война, его сразу же арестовали, поскольку он, как и все российские социалисты, желал свержения царизма и не скрывал этого. Потому он и на меня обратил внимание, что товарищи из канцелярии сообщили, за что меня арестовали. Единодушны мы с ним были в одном: границы пролегают не между народами, а внутри их. Едины были и в том, что для народов и правительств должны действовать те же моральные законы, что и для отдельного человека.
Джапаридзе придерживался взгляда, что эти идеи должны составлять основу будущего устройства государства, и только те люди, что изнемогали в страданиях под гнётом и насилием ненавистного государства, будут в состоянии установить лучший и более справедливый строй. Он был убеждён и в том, что только настоящие идеалисты имеют право воспитывать народы и руководить ими.
Как ни странно, но заключённые стали верить в то, что я могу составить самые действенные и толковые прошения и ходатайства. Они излагали свои заботы и проблемы на прогулках или через сочувствующих надзирателей, и зачастую я мог им помочь. Постепенно я стал чем-то вроде адвоката в камере.

Раз в две или три недели нас водили в баню. Каждый раз это было волнующим событием. Так как баня находилась в самом дальнем углу крепости, нужно было преодолеть много длинных узких переходов, пройти через множество дверей, обычно запертых, затем пересечь широкий двор, где стояла на скале красивая старинная церковь. Вокруг росло несколько старых, высоких деревьев. Тюремный госпиталь стоял также на этой площади, и больным и выздоравливающим разрешалось сидеть в тени этих деревьев. Здесь мне казалось, что это вовсе и не тюрьма.
По пути в баню нас тщательно охраняли и по несколько раз пересчитывали. Когда число не сходилось, снова выстраивали в два ряда, и всё начиналось сначала. Наконец мы попадали в тёмное, влажное помещение, где вдоль стен стояли длинные лавки. Здесь зеки раздевались и оставляли вещи на произвол судьбы. А тут-то и надо было особо следить за тем, чтобы помывшиеся уголовники на выходе не прихватили с собой верхнюю, да и нижнюю одежду и обувь тех, кому было дозволено носить своё, цивильное. В самой бане надзора тоже не было, каждый был сам за себя. Джапаридзе об этом знал, поэтому один из нас охранял имущество, пока другой мылся.
Моечное отделение было просторным, с каменным полом. Во влажном тумане неуклюже передвигались голые фигуры. Многие волочили тяжёлые цепи ножных кандалов. При обычной ходьбе цепи вешали на поясные ремни, здесь же приходилось тянуть железные вериги по каменному полу. Звон и грохот наполняли мойку. Вместо мыла использовали ту самую глинообразную мазь, с помощью которой старый перс у Арарата некогда вывел у меня все волосы на теле. Глина стояла в ушатах, заключённые натирались ею и смывали потом под душем. Когда впервые вошёл в обжигающее паром отделение, меня буквально оглушило и гулом, и увиденной картиной. Я старался вобрать в себя её адское содержание, чтобы когда-нибудь по памяти нарисовать.

Месяца через три Джапаридзе получил, наконец, известие о том, что его снова ссылают в Сибирь. Я хотел и дальше следовать вместе с ним и находился в большой тревоге по поводу собственной участи, которую так до сих пор никто и не решил. Однажды ночью у меня жутко разболелась голова. Словно на неё надели железный обруч и стали медленно закручивать гайки, сжимая голову всё сильнее и сильнее. Подскочила температура, меня вырвало и пронесло. Вскоре и выходить было нечему, кроме воды. Джапаридзе устроил шум, звал надзирателя. Тот пришёл быстро, но найти врача или фельдшера ему не удалось. Единственное, что мог сделать для меня – поставил в камеру ведро. Джапаридзе держал мою голову и пытался помочь, как мать старается облегчить страдания своего ребёнка. В конце концов, под утро я потерял сознание и уже не чувствовал, как меня понесли в госпиталь.
Через пару дней пришёл в себя и долго не мог понять – где я и что со мной. Я лежал один в комнате, на отдельной кровати, на чистой простыне, укрытый белым льняным покрывалом. Попытался встать с постели, случайно приподнял подушку и замер в ужасе: там копошилось целое гнездо жирнющих красных клопов! Я уронил подушку и вновь вытянулся на кровати. В это время зашёл фельдшер, что-то сказал, но я его не понял. В палате было жарко, начала мучить страшная жажда. Мне дали попить рисового отвара. Вскоре пришли два врача. Старший разговаривал приветливо, а так как, видать, из документов узнал, что я медик, то обращался ко мне «дорогой коллега». Его отправляли на пенсию, и он совершал последний обход, передавая госпиталь более молодому коллеге.
Почти каждый день этот преемник заходил ко мне.
Кормили меня жидким рисовым киселём и чаем – я очень ослаб. Лишь через десять дней стал получать более твёрдую пищу. Наступало самое жаркое время года. Дверь в палату была постоянно открыта. Когда разрешили вставать, оказалось, что стоять-то я и не могу. Надзиратель принёс две палки и помог учиться ходить заново. Между тем, силы начали возвращаться, и по вечерам, когда тень от церкви накрывала двор, я выходил гулять на улицу.
По возвращении в камеру я узнал, что Джапаридзе уже отправили. Для подкрепления сил я получал каждый день по литру свежего молока и питательный обед. Это предписал врач.
Жизнь в камере стала интересней после того, как Джапаридзе обучил меня азбуке перестукивания, но я всё-таки тосковал по другу.
Неподалёку от тюрьмы располагались кузницы. Издавна мастера-кузнецы были связаны с тюрьмой. Они ковали цепи, кандалы, решётки и даже орудия пыток. Но они же и снимали оковы, когда узников освобождали. Теперь же и среди кузнецов появились люди, сочувствующие революционерам, да и сами они зачастую являлись революционерами. Мастера передавали новости, выстукивая их на наковальне то маленьким молоточком по её носу, то большим по основанию. Знающие эту азбуку слушали, таким образом, последние новости. Иногда их можно было слушать целыми днями прямо «с молотка».
Вначале я записывал стуки как точки и тире, но вскоре уже был способен принимать смысл передаваемого удар за ударом.

По воскресеньям в церкви проводились православные богослужения. Водили нас в церковь строем через площадь с тенистыми тропическими деревьями. Наше место находилось на возвышении, огороженном толстыми, тяжёлыми решётками. Оттуда, сверху, мы разглядывали верующих, надзирателей с семьями, но приходили сюда и люди из города; родственники осуждённых тоже преклоняли здесь колена в молитвах за близких. Окна в церкви узкие, как бойницы, стены толстые. Внутри царил полумрак, и только пламя свечей перед золочёными иконами придавало храму праздничный вид.
Пожилой священник в шитой золотом ризе вёл службу перед иконостасом – стеной из икон, - махал кадилом и часто обращался в нашу сторону, поднимая кадило выше, как бы показывая, что он особо желает донести до Бога наши молитвы. На старославянском языке он произносил изречения, которые никто не понимал, но обстановка была торжественной, праздничной, и человек забывал, что он – всего лишь арестант. В конце службы святой отец прочитал молитву на современном русском, и последние её слова остались у меня в памяти: «Даруй, Господи, узникам и гонимым справедливость, мир и свободу». Затем он отпустил грехи всем, кто в них покаялся перед Богом. А когда верующие покинули храм, заключённым разрешили подойти к священнику, и он каждому поднёс крест для целования и возложил руку на голову тем, кто преклонил колени. Некоторые товарищи иронизировали по поводу службы, но я считал, что в этом действе, пусть оно даже носит характер красивой условности, заложено столько добра и любви, что снова записался на следующую неделю.

На вечерней поверке помощник начальника тюрьмы сообщил, что меня высылают в Сибирь и, если я согласен ехать туда за свой счёт, то меня завтра же выпустят. Это означало, что я должен буду оплатить дорожные расходы для двух сопровождающих туда и обратно жандармов. Но в связи с тем, что в создавшихся условиях трудно найти двух свободных сопровождающих, я останусь в тюрьме до тех пор, пока охранников смогут предоставить. Либо отправиться по этапу вместе с очередной партией приговорённых к Сибири и через пару недель прибыть к месту назначения. Но в любом случае меня завтра переводят в другую тюрьму, где формируются этапы. Это своего рода курорт, санаторий для нашего брата.
Я согласился на второй вариант. Джафар принёс сумку, которую сам сшил из матрасовки. Я перевёл на его счёт небольшую сумму денег, и он расплакался от благодарности. Латифу разрешили выйти из камеры попрощаться. Он обнял и поцеловал меня, в глазах у него стояли слёзы. Латиф всё ещё сидел в тёмной одиночке, выходящей окном во двор. Он числился особо опасным преступником потому, что редактировал нелегальную газету.
Пришёл даже парикмахер: побрил на прощание и подарил флакон одеколона. Надзиратель из госпиталя нанял пароконный фаэтон и заплатил из своего кармана. Он же привёз мой вещмешок, который со всем содержимым передали из Каракалисс немецкому пастору в Тифлисе. Наперёд разрешалось взять лишь столько вещей, сколько сам смогу унести в руках на этапе. Так что ковры оставались в Метехе. Меня проводили в кладовую, где они хранились, подписанные моим именем: я обязан был собственными глазами убедиться в том, что моя собственность находится в сохранности. Вещмешок позже выслали в Сибирь, а вот ковры – нет. Прощание с тюрьмой было поистине трогательным. Я провёл в ней больше четырёх месяцев. Мы проехали через Тифлис и дальше, на одну из гор в окрестностях. Казалось, что лишь теперь я могу вздохнуть свободно.

«Курорт и санаторий» располагался на южном склоне и состоял из нескольких простых, выстроенных без особых изысков, коттеджей, то бишь, одноэтажных, облегчённого типа, домиков. В каждый домик вели большие ворота, и перед каждым бунгало предусмотрена открытая веранда. Домики располагались на склоне ступеньками, и с веранды можно было обозревать дворы внизу. Отсюда через весь Тифлис открывался романтический пейзаж, в котором изобиловали холмы, покрытые персиковыми, апельсиновыми, оливковыми и цитрусовыми рощами. Там и сям высились кипарисы, виднелись домишки, а на востоке просматривалась долина Куры. На самом горизонте голубел Кавказ.

Мы миновали несколько ворот и остановились возле Дворянской усадьбы. Она особо не охранялась, но часовой всё-таки имелся – он сидел в тени и не спускал глаз с ворот. Я поднялся на веранду и остолбенел: навстречу мне встал... Джапаридзе! Обо мне он ничего не слыхал и боялся, что я умер в госпитале от холеры.
Радость встречи была огромной. Моментально для меня освободили отдельный топчан: трое заключённых будут спать на двух, сдвинутых вместе. По моей просьбе топчан установили на веранде.

В двух комнатах размещались около двадцати осуждённых. Среди них был и немец - бывший придворный садовник великого князя Николая Николаевича. Этот немец когда-то закладывал сады в крымской Ливадии. Приветливый, открытый, даже слегка мечтательный человек. Был там и богатый армянин, торговец мясом, которому вменялось в вину то, что он заработал на военных поставках больше, чем допускалось. Рыжеволосый турецкий эфенди, офицер полиции из Стамбула, в начале войны случайно оказался в гостях у родственников в Тифлисе. И он был определён на сибирское поселение, как и другой армянин, говоривший, что входит в какую-то революционную организацию. От контактов с ним просил воздерживаться Джапаридзе: подозревал в нём провокатора.
Душой общества был толстый армянский мясник. Каждый полдень с его бойни к воротам подъезжала тележка, запряжённая осликом, и привозила в медном казане потрясающие восточные яства: баранину, бобы, рис, кукурузные лепёшки, сушёные сливы, многочисленные салаты, жареных цыплят, помидоры, баклажаны. Мы собирались вокруг котла и, по местному обычаю, брали еду руками. Отложить себе порцию в отдельную миску считалось неприличным. Вот так потчевал нас армянский мясник.
Случалось, привозили и вино. Естественно, что воздавалось и охранникам у ворот согласно их чинам. Что от обеда оставалось, передавали в другие домики, и там с удовольствием принимали эти дары. Джапаридзе следил, чтобы я не переедал, поскольку желудок был ещё не в состоянии справляться с обильной, жирной пищей.
По двору мы могли передвигаться без ограничений, и это была первая степень свободы. Только сейчас я заметил, насколько ослаб после болезни, насколько был изнурён. В основном, лежал на топчане в тени и спал.
Всем, кто отправлялся в ссылку, разрешили сдать в починку одежду и обувь, чтобы перед дальней дорогой всё было зашито, заштопано и подбито. Вещи сдавали все: в мастерских тоже работали революционеры. Родственники и товарищи передавали туда деньги, чтобы зашить их в одежду или бельё. Это шло из опыта прежних поколений ссылаемых: в дороге конвой обыскивал и обирал арестантов из соображений собственного приработка. У меня в Тифлисе не было никого, никто не знал – где я, и никто не мог помочь. Но Джапаридзе взял всё на себя. Делал он это тайком от меня, чтобы я ничего не знал и не вздумал благодарить.

Как-то вечером пришло известие: готовиться к дороге. Каждый получил сопроводительный лист с указанием места ссылки. В моём была запись: «В самый отдалённый уезд на усмотрение Енисейского генерал-губернатора». Таких уездов в губернии хватало: от суровых Саянских гор на юге до Северного Ледовитого океана было такое же расстояние, как от Сицилии до мыса Нордкап. Джапаридзе, эфенди и армянин, шпионивший за нами, получили бумаги с такой же пометкой. У меня ниже стояла приписка: «Имеет право на транспортировку в обозе». Это написал врач.
Прощание с «курортом» было коротким.
Наш этап соединили с более крупным, состоявшем из уголовников и каторжников, отправляемых в сибирские тюрьмы и на рудники. Мы стояли на широком проезде, выходившем за тяжёлые ворота. Конвой обыскивал заключённых. Меня обрабатывали два молодых, русоволосых парня. Вдруг один из них сказал: «Это же позор, что немец должен обыскивать немца!». Парни оказались меннонитами из немецкой колонии. Посему и обыск был для видимости.
Ворота открылись, и мы, колонной по шесть человек в ряд, с конвоем по обеим сторонам, выступили в путь. Снаружи ожидала толпа родственников. Слова прощания на всех языках империи неслись отовсюду, женщины и дети плакали. Рядом со мной шагали парни-меннониты. Замыкали колонну несколько одноконных повозок с нашими пожитками, больными и инвалидами.
Кстати, на моих документах, как и у Джапаридзе, было дополнение: «Дворянин. Имеет право на льготы. Не подлежит заключению в кандалы. Дневное содержание – 15 копеек». Прочие арестанты получали 10 копеек в день. В усадьбе оставался только придворный садовник, у него намечался шанс – по причине искалеченных рук - быть репатриированным в Германию. Я дал ему адрес матери, и он действительно заехал к ней, но до этого старик ещё много времени провёл в Туркестане.

Путь лежал на вокзал. Ещё раз прошли мимо старой крепости Метех, прошагали через «суки», миновали торговцев овощами и фруктами. То один, то другой из моих конвоиров подбегали к прилавкам и покупали виноград, помидоры и большие жёлтые персики. На вокзале нам позволили сесть. Подошли немецкие парни и протянули фрукты. Я сказал, что не могу заплатить за них, но они и слушать не стали. Я обрадовался и поделился с Джапаридзе. Мы съели фрукты с волчьим аппетитом и были одарены ещё чаем, сахаром и папиросами. Уже темнело, когда к перрону медленно подали поезд с арестантскими вагонами. Нашей четвёрке из «Дворянской усадьбы» выделили отдельное купе, предназначавшееся для заключённых-женщин. Купе было свежепокрашенным и чистым. Один из друзей-меннонитов встал перед ним и никого больше не впускал. В темноте родственники перебегали через рельсы и выкрикивали в зарешёченные окна последние слова прощания. Были среди них жена и дочь Джапаридзе. Им даже разрешили зайти в вагон. Они принесли корзину с продуктами и, в нарушение всех правил, конвойные разрешили оставить её.

 

ТЮРЕМНЫЕ УНИВЕРСИТЕТЫ

Поезд тронулся, мы поехали по направлению к Каспийскому морю. Никто не знал – быть может, это расставание на всю жизнь. У Джапаридзе слёзы текли по усам. Он не мог их сдерживать. На ночь поели – тихо, почти торжественно, никто не проронил и слова.

Какими разными были наши судьбы! Джапаридзе не исполнилось ещё и пятидесяти, турку, вероятно, пятьдесят три, армянину - более тридцати лет, а мне, самому младшему, двадцать четыре года. Неприятным было соседство армянина. Но приходилось вести себя так, будто он тоже наш товарищ несмотря на то, что всем было ясно: любое неправильное слово или даже взгляд мог принести беду. Турок, вряд ли знавший русский язык, бормотал молитвы на каждое время суток, затем опускался на лохмотья старого шёлкового молитвенного коврика лицом на запад, в сторону Мекки. Армянин наоборот – любил рассказывать непристойные анекдоты, но не находил у нас отклика. Мы с Джапаридзе разговаривали мало, и отношения у нас были как у отца с сыном. В эту первую ночь каждый оставался наедине с собой. Я вообще испытывал внутреннюю дрожь от ожидания... и радости. С каждым стуком колёс по рельсам я приближался к свободе! По крайней мере, я так думал.

В серых утренних сумерках проезжали мимо буровых вышек. Вдали вырисовывались скалистые очертания Кавказа. В этой местности не росла трава. Только чёрные лужи мазута и сырой нефти проступали из-под земли. Всё это просматривалось, сколько охватывал взгляд: иногда целые озёра густой, смердящей нефти и смолы между коричневой, стерильной от всего живого, землёй. Длилось это часами, пока не подъехали к Баку. Воздух казался спёртым, было душно и угарно. Люди выглядели чёрными, покрытыми копотью.
- Это наши товарищи. Ты должен запомнить их. Эти парни готовы на всё. Скоро настанет день, и они станут свободными, - Джапаридзе свято верил в это.
И наступил день, когда он за эту веру умер.

Пришла ночь, город готовился отойти ко сну; усталые нефтяники направлялись от портовых причалов и улиц по домам. Нам поступил приказ выходить. Охрана несла факелы по обеим сторонам печального шествия. Мимо длинных рядов невзрачных домишек мы проследовали к морю. Нефть покрывала его поверхность, отсвечивая чёрным перламутром. Чёрные суда стояли в чёрной воде. Угрюмо торчали мачты с такелажем. К ним молча тащились заключённые между двух рядов чадящих факелов.
Арестанты выбились из сил ещё от дневной жары, теперь каждый с трудом нёс свою кладь. Долго шли берегом моря. Наконец, далеко за городом, на скалистом острове, показалось огромное, мрачное здание тюрьмы.
В камерах мерцал тусклый свет керосиновых ламп. Меня шатало. Казалось, ещё немного, и я сломаюсь, упаду. Джапаридзе заметил это. Он забрал мои вещи, шагал рядом и поддерживал меня. В конце концов, мы поднялись по каменным ступеням и выстроились на тёмном дворе, освещаемом коптящими факелами, для пересчёта. Затем нас развели по камерам, по пятнадцать человек в каждую. Мы изнемогали от жажды, но вода на вкус была тухлой, противно-тёплой, поверх плавал керосин. Все настолько устали, что повалились прямо на голый бетонный пол и заснули.
Утром дали чай и свежий белый хлеб. Даже горячий обед оказался плотным, но всё отдавало керосином. Джапаридзе пояснил, что воду сюда возят издалека, с гор, она дорогая и является дефицитом, поэтому заключённых обеспечивают так плохо.
Где-то через неделю нас подняли среди ночи. При свете факелов проверили документы. Соединили наручниками по двое, даже нас с Джапаридзе! Мы заявили протест на основании законных льгот и добились своего. Начало светать, когда мы зашагали вдоль моря к городу.
На востоке небо окрасилось над морем опаловым цветом – сумерки на юге очень короткие – вскоре оно стало тёмно-красным, затем засияло жёлтым, зелёным и фиолетовым. Цвета неба рассыпались по залитой нефтью воде и оживили переливающимися красками. Суда при дневном свете оказались такими же чёрными, как и ночью. Город выглядел серым и неприветливым.
На перроне пришлось ждать несколько часов, навёрстывая прерванный сон прямо на асфальте. Здесь впервые выдали суточные деньги мелкими серебряными монетами. Чуть позже конвоиры купили нам в буфете то, что мы хотели. Джапаридзе заметил, что солдатам наверняка тоже дали деньги и побольше, чем нам, потому что нас не обобрали.
Наконец появился состав с вагонами для арестантов. Мне удалось занять место у окна, и я радовался возможности любоваться пейзажем. Слава Богу, смотреть из окна разрешалось, а вот вставать и ходить – нет. По времени это оказалось просто пыткой. Солдаты, наверное, боялись, что кто-то может выпрыгнуть на ходу. В концах вагона стояли конвоиры с винтовками и угрожали убить каждого, кто сдвинется с места без разрешения. В туалет они заходили вместе с узниками, так как были случаи попыток побегов именно через сортирное очко с приземлением между рельсами.

Ландшафт был диким, девственным. Склоны гор спускались прямо к морю. То и дело по узеньким мостам пересекали глубокие ущелья с пенящимися неукротимыми горными речушками. Через противоположное окно виднелось море, широкое и светлое. Как только проезжали туннели, охрана нервничала: в темноте легче сбежать. Иногда эшелон останавливался либо на перегоне, либо на полустанке, пропуская другие поезда. Тогда конвой начинал особенно психовать, солдаты даже стреляли сквозь приоткрытые окна, и тогда гулкое эхо откликалось в горах и ущельях.

В Дербенте стояли некоторое время прямо напротив ресторана. В это время с другой стороны состава на нас смотрели простые люди, мужчины и женщины. На перроне дородная женщина в городском платье строила глазки кому-то из конвоя и одновременно показывала пальцем на меня. Солдаты прошли с ней в ресторан и вернулись, каждый с объёмистым пакетом, и всё это вручили мне. Мол, тётушка просила передать вам. В русском языке слово «тётка» не несёт положительного оценочного значения, а вот «тётушка» - это добродушная, по-матерински добрая женщина. Я поклонился ей и через окно прокричал: «Огромное спасибо!». Батюшки мой, что же было в этих кульках!
Два длинных красных батона колбасы, белые булочки, масло, чай, сахар и сигареты. Я снова посмотрел в окно, увидел эту женщину и помахал ей сквозь решётку. Она заплакала. Несмотря на то, что было строжайше запрещено стоять в проходе у окна, конвойные сделали вид, что ничего не заметили. С огромным удовольствием, с наслаждением мы ели только что полученные дары. Это был праздничный обед.
Поезд всё ещё двигался вдоль кавказских гор. В пиршестве принимали участие новые узники, подселённые с этапа в Дербенте. Это были осетины. Их посадили за то, что на земле, где они пасли овец, из засады были убиты русские. Они ли убийцы, или кто-то другой – установить не удалось. Так или иначе, но они поехали в Сибирь. Нам с Джапаридзе осетины понравились сразу. Они носили лохматые чёрные бурки и такого же цвета остроконечные каракулевые папахи даже сейчас, в такую жару. Всё дальше и дальше отъезжали мы от их родины. И вдруг все трое уроженцев гор начали петь; мелодия звучала грустно, они протягивали звуки, похожие на плачь волков в родных горах. Это была песнь расставания.
Только на следующий день прибыли в Ростов. Здесь тюрьма располагалась прямо в центре города. Посередине двора за столом сидел начальник тюрьмы. На столе – стопа наших сопроводиловок. Этапируемые, где-то около двух сотен, вызывались и подходили к столу по одному. Начальник строил из себя, Бог знает что. Как только перед ним оказывался арестант в сапогах с голенищами, начальник начинал орать и ругаться:
- Я тебе покажу, как тут в сапогах форсить, когда наши солдаты на фронт в опорках идут!
Голенища отрезать! – поворачивался он к бородачам.
- Так точно, вашскородь!
Когда настал мой черёд, я подошёл и принял, как мне казалось, надлежащую скромную позу. Начальник прочитал документы и произнёс:
- Ах, вот оно что! Ну, добро пожаловать, ваше благородие! – он даже приподнялся на гнутом венском стуле, - Неужто у его высокоблагородия телеги не оказалось? Не знал, не знал, что буду иметь честь. А то бы карету навстречу выслал, ххе-хе! Этого – в тринадцатую камеру. У нас там вся аристократия сидит.
Но сказано это было без злобы, напротив, как-то сочувственно. Туда же отправили Джапаридзе и эфенди. А вот армянина, несмотря на тайное задание, которое, предположительно, было отмечено в его документе, поселили в другую камеру. На одну ночь мы от него освободились.
Камера номер тринадцать была затемнённой, голой и чистой. Через большое окно видны двор и город, так что можно развлечься созерцанием вольной жизни.
Естественно, что никому у сапог голенища не обрезали. В дверь камеры, предупредительно постучав, зашёл надзиратель и осведомился: может ли он подавать нам ужин. То ли у них так принято? А мы уже заметили, как тележка, запряжённая ослом, привезла во двор два парящих котла, поэтому вежливо спросили, что в них?
- Уха и пшённая каша, - ответил надзиратель.
Вот и хорошо, пшёнку мы все любили, а ухи в тюрьме ещё ни разу не получали. К сожалению обнаружилось, что рыба подпорчена, а каша откровенно горькая. Когда надзиратель увидел ужин нетронутым, то поинтересовался – не надобно ли чего из города принести. Мы дали денег, и он ушёл.
В «аристократической» камере кроме нас сидели русский поручик и священник. Служители православной церкви в России в течение всей жизни не стригут ни волос, ни бороды. Джапаридзе потихоньку намекнул, что у попа вполне могут быть вши, поэтому надо держаться от него подальше.
От офицера мы узнали, что его посылали в Болгарию с каким-то заданием, а при возвращении арестовали на границе. Сейчас вот везут в Тифлис. Большего мы не добились, так как он приходил в ярость от любого вопроса. За полночь, когда все уже давно спали, явился из города надзиратель и принёс то, что мы заказывали.

На следующий день двинулись дальше. Ехали степями на север. Состав был переполнен. Среди арестантов я заметил много солдат с медалями и Георгиевскими крестами. Кое-кто был ранен, некоторые в лохмотьях, кто-то просто в грязной одежде. Почему-то их везли как революционеров или государственных преступников в вагонзаке. Особенно мне запомнились два высоких, молодых блондина. Это были немецкие колонисты из Поволжья. Парни рассказали свою историю. Как единственные сыновья в семьях, они призыву не подлежали, но пошли в армию добровольно. Однако мобилизовать их отказались. Тут молодых обуял зуд приключений. Каким-то образом они раздобыли солдатскую форму и рванули прямиком на турецкий фронт и умудрились даже пристать к какой-то воинской части. И никто с них документов не спросил. Более того – они получили винтовки и пошли в бой! Вскоре отличились и получили по Георгиевскому кресту. Но вот это уже следовало записать в воинские документы, а у них вообще ничего нет. Так что, едва получив ордена, ребята загремели за решётку, чтобы, как ни странно, вернуться домой! Совершили ли другие солдаты подобные «преступления», я не успел узнать.
Среди ночи объявили пересадку. Мы спали, когда решётчатая дверь внезапно раскрылась. Нас заставили, сломя голову, вылететь из вагона, едва успели натянуть сапоги и подхватить манатки. Мы пересели в битком набитый поезд и попали в вагон, переполненный галицийскими евреями. Случилось это в ночь с пятницы на субботу, это уже был еврейский шаббат.
Галицийские евреи – строгие ортодоксы. Они свято чтут законы Моисея. Нам предстала странная картина: евреи, исключительно мужчины, (женщин везли отдельно), были закутаны в молитвенные покрывала в чёрно-белую полоску, которые ещё и накинуты на головы. На лбу и на предплечье длинными кожаными шнурками прикреплены чёрные коробочки, в которых, как я узнал позже, хранились полоски пергамента со стихами Торы.
Евреи благоговейно стояли и монотонно читали литании. Затем кто-то начал плакать. И вдруг сотни мужиков, в том числе и ехавшие в других вагонах, испустили разом такой оглушительный плач, который потряс даже воздух вокруг состава. В этот момент мы и оказались в проходе вагона. Это не был кошмарный сон, однако, казалось, мы очутились в нём. Конвоиры бегали по проходу как укротители зверей и колотили евреев сквозь решётки деревянными дубинками, пытаясь освободить места для вновь прибывших.
- Караул! Караул! – голосили бедные евреи, но продолжали молитву. Только теснее прижимались друг к другу. А вот когда закончили молебен, то даже уступили нам места на лавках. Сами же забрались под них и, плотно приткнувшись один к одному, улеглись на полу. Скудный свет керосиновых ламп освещал горестные лица, обрамлённые длинными бородами и спускающимися на уши завитыми пейсами.
Мало-помалу всё стихло. Милосердный сон на какое-то время успокоил эту юдоль несчастий. Многие евреи спали сидя, покачиваясь или кланяясь в такт стучавшим по рельсам колёсам. Колени, укрытые полами длинных сюртуков, выпирали вверх; всё это делало их похожими на ряд спящих чёрных ворон. Мне казалось, что я вижу ожившие мумии из катакомб Палермо, невесть как очутившиеся в этом поезде. Эти евреи не были ни преступниками, ни людьми, вступившими в конфликт с законом. Они просто жили в Галиции и сейчас, по приказу русских, занявших их землю, переселялись в Сибирь.
Я не хотел спать, не желал уходить в мир бессознательного. Полумрак вокруг начинал сереть, за окнами поезда светало. В утренней полутьме я увидел, что мы уже в степи, похожей на безбрежный океан – ровный, гладкий, бесконечный ландшафт.
Под вечер прибыли в Ряжск – маленький, сонный городишко. Нас выгрузили и около часа вели по пыльной улице вдоль двух рядов побелённых домишек, крытых камышом. Тюрьма располагалась за городом, была очень старой, построенной ещё помещиками для своих крепостных. Мы прошли через помпезные ворота на просторный двор, огороженный покосившимся от ветров полуразрушенным забором. Посередине возвышалась церквушка с куполами, колоннами, воротцами, крылечками и иконами, а вокруг стояли около полудюжины низеньких, крытых камышом избушек, но с зарешёченными оконцами. Постройки, вероятно, относились к восемнадцатому столетию. Картина мира и покоя.
В каждом домике - по четыре каморки одинаковой величины, между ними – коридор. Стены густо побелены. Разместили нас по пустым хибарам, но сначала заставили построиться в одном коридоре, тесно прижавшись друг к другу. В конце коридора, за столом с двумя длинными зажжёнными свечами, сидел старший, вроде как унтер-офицер.
Перед ним снова лежала стопка наших документов, а рядом со старшим стояли два надзирателя. Всё выглядело торжественно. Нас вызывали поодиночке и тщательно допрашивали. Затем последовал обыск, причём, кое-кого заставили раздеться. При свете пары свечей выглядело это довольно гротескно. Мы четверо шли всегда где-то в самом конце этой адской церемонии и успели узнать всю подноготную товарищей по несчастью, начиная от происхождения и заканчивая местом ссылки.
Среди нас оказался толстенький господин в европейском костюме, немецкий фабрикант с юга России, шедший в Сибирь по гражданскому делу. Как подданный германского рейха, он имел право держать при себе до двадцати пяти рублей денег. И был страшно озабочен: вместе с ним в камеру определили целую шайку карманников чуть ли не из пятнадцати корешей во главе с «паханом». Это был портовый сброд из Одессы-мамы. И не было ничего удивительного в том, что «богатей» пребывал в постоянном страхе за своё состояние, то и дело перекладывая деньги то в обувь, то держал их во рту, то где-то в одежде. Карманники издевались над ним и советовали спрятать капитал в прямой кишке.
Следом за немцем вызвали к столу старого бродягу. У него была растрёпанная борода цвета ржавчины, причём левая сторона длиннее правой. Лицо продублено солнцем и ветром, длинные клочковатые рыжие волосы обрамляли его. На этом фоне выделялись светлые, хитрые глаза и мясистый нос. Это был классический бродяга. Летом, когда на Руси тепло и благодатно, он бродит от деревни к деревне, питаясь подаянием. Но как только по осени в степях начинаются бури, и под открытым небом становится неуютно, он идёт в полицию и просит отправить его, якобы, на родину – куда-нибудь в Сибирь, Бессарабию или Вологду. В те времена в России было так заведено: кто не имел денег на железнодорожный билет, мог бесплатно ехать с арестантами от тюрьмы до тюрьмы. В конце концов, бродяга добирался до какого-нибудь дальнего угла великой Руси, а там, глядишь, и весна наступала.
Наконец настал черёд высокого, как жердь, старца. На плечах у него висел старинный синий форменный кафтан сибирского казака, лицо украшала длинная белая окладистая борода. Дед опирался на костыль, но при этом носил объёмистый тюк с одеждой. Старик был глух как пень и оттого разговаривал очень громко, зычным, особым сибирским говором. Был он крестьянином. В малых годах перевезён в Сибирь, а в преклонном возрасте решился навестить деревню, где когда-то родился. Теперь, вот, возвращался в Сибирь, но колгота с билетами, поездами, пересадками казалась ему таким наказанием Господним, что он почёл за лучшее «вертаться домой» с арестантским этапом.
Наша четвёрка вновь оказалась в одной камере с видом на церковь. Места в комнатушке было только на четверых, ну, быть может, ещё для пары человек, а набили сюда двадцать пять головушек. Карманники сразу же заняли стену с окнами, то есть, уселись под ней, прижавшись друг к другу. В одном углу, на узле с манатками, восседал мощный сибирский дед и сохранял вокруг себя пространство на расстоянии витающего костыля. Кто пытался подойти, получал увесистой деревяшкой по ногам. Старый бродяга тоже был отоварен таким способом и сел, нахохлившись и жуя калач, в противоположном углу.
Толстяк-немец, которого стали звать директором, Джапаридзе и я стояли возле дверей. Тут же находилась параша, так как покидать помещение не разрешалось, это было заведено с самого основания тюрьмы. Горячая вода и чай в обиходе отсутствовали. Джапаридзе, однако, сумел организовать чистый котелок кипятку, и мы заварили чаёк.
Ночь прошла беспокойно. Мы караулили по очереди: сначала я, потом Джапаридзе, за ним – все остальные. Воздух в тесной камере от вони параши, чесночного запаха, пота и дыхания множества людей стал настолько спёртым, что впору было задохнуться. Карманники крепко спали, никто даже не шелохнулся. Но поутру двадцать пять законных рубликов исчезли из носка на директорской ноге. Несмотря на то, что он натянул и плотно зашнуровал ботинки, кража свершилась. Никто из нас не заметил, чтобы к директору кто-то подползал, развязывал шнурки, снимал и вновь натягивал носок и ботинок. Поднятая по тревоге стража обыскала каждого арестанта, но, естественно, без какого-либо результата.
На завтрак дали кипятка для чая и свежеиспечённый ржаной хлеб, который нам очень понравился. Было воскресенье, и для заключённых устроили службу. Камеры отперли, разрешили желающим сходить в церковь, прогуляться по двору или просто погреться на солнышке. Это стало настоящим праздником для нас. Джапаридзе, который считал раньше религию «опиумом для народа», тоже сходил на службу. Многие покупали за копейки тонкие, длинные свечечки и ставили их в бронзовые подсвечники перед золочёными образами своих святых заступников. Здесь, наконец-то, нас не окружали зарешеченные окна и стены, нас не пересчитывали, и мы стояли тихо и благоговейно в торжественном полумраке храма. Священник пел литургию, узники подхватывали.
После молебна они чинно подходили к иерею, целовали протянутый золотой крест и покидали церковь. Воздух был напоён предосенней свежестью. Все разбрелись по двору – какое наслаждение, какая бодрящая свобода! Звонили колокола, стражники сидели на крылечках глиняных мазанок и курили. Потом привезли из кухни котлы со щами и пшённой кашей – все должны были вернуться в камеры.
Карманники придумали новую забаву. Пахан торжественно поднялся с места и вручил директору двадцать пять рублей, украденных ночью, - все, до последней копейки! При этом он произнёс краткую речь о том, что, видать, герр директор сегодня очень уж усердно молился в церкви, и Господь услыхал его молитву. А они, братва, овцы заблудшие, искренне раскаялись в содеянных прегрешениях. Каждую фразу перекрывал гомерический хохот, и выглядело это действительно забавно. Но директор никак не мог взять в толк – что здесь происходит? Ему и верилось, и не верилось: то ли воры правду говорят, то ли разыгрывают. Затем чистосердечно признался, что в церковь не ходил и не молился, а чудеса он не верит. Так они пререкались чуть не полчаса, но, в конце концов, директор пожертвовал целый рубль «на махорку». Вскоре вся честная компания сидела и дымила халявной махрой. Вскоре воздух в камере посинел.
Вечером нашу четвёрку – Джапаридзе, сибиряка, директора и меня перевели из «милого» общества в камеру, где сидели одни политические. Сделали это по нашей просьбе: мы боялись, что карманники и в эту ночь дадут волю шаловливым ручкам, и мы лишимся не только остатков четвертного, но и всего добра. Новая камера оказалась такой же переполненной, но здесь были замечательные люди. Джапаридзе даже встретил нескольких товарищей по первой ссылке в Сибирь. Они рассказывали о той стороне, которую я жаждал узнать, о том, как они бежали оттуда и о других приключениях, что довелось им пережить. Но самой захватывающей была история Джапаридзе о том, как он вместе с Иосифом Джугашвили и другими революционерами в Тифлисе захватили транспорт с деньгами.
Деньги находились в прочных ящиках, привинченных к полу вагончика. Конные жандармы плотным кольцом окружали экипаж. Но добрая дюжина молодых боевиков, все, как на подбор, лихие наездники, раздобыли в окрестностях самых лучших коней. В национальных одеждах, при оправленных в серебряную чеканку кинжалах и пистолетах на поясах, они явились в город открыто и никому не бросились в глаза. Горцы частенько наезжали в город такими группами.
Транспорт с деньгами благополучно покинул вокзал и двинулся по главной улице к проспекту Головинского. Возле резиденции градоначальника, там, где улица резко сужалась, лошади невольно перешли на шаг. Внезапно раздался громкий свист, и со всех сторон, как черти из преисподней, на вёртких конях появились горцы. Не успели жандармы схватиться за револьверы, как сверкнули над их головами обнажённые шашки и раскроили их в момент. Кучера слетели с козел, не успев понять, что к чему. И вот уже транспорт снова мчится вперёд, за город, в горы, но уже под конвоем боевиков.
Разбитые сундуки вскоре нашлись, но вот денег там – тю-тю! – не оказалось. К несчастью, несколько революционеров-налётчиков были схвачены и заключены в Метехский замок, в башню, где и мне довелось потом сидеть. Там их приговорили к смертной казни.
В день исполнения приговора, на рассвете, через подъёмный мост в Метехский замок въехала чёрная зарешёченная карета, чтобы забрать смертников. Офицер конного конвоя предъявил документ и принял приговорённых революционеров. И вдруг один из них узнаёт в конвойном бывшего товарища. Думая, что обнаружил предателя, бросился на него, но получил такой удар в лицо, что тут же осел на землю. Тем временем офицер подписал протокол передачи осуждённых. Их затолкнули в карету, и зловещий экипаж выкатился из ворот в сопровождении всадников с шашками наголо. А внутри кареты смертников ожидали… цивильная одежда и товарищ с ножовкой и напильником, чтобы освободить друзей от кандалов. Улицы были пустынными, утро едва занималось. За городом карета остановилась, лошадей выпрягли, и все двинулись в горы. Когда вскоре после этого настоящие солдаты подлинного конвоя хотели запрячь лошадей, чтобы следовать за приговорёнными в замок, выяснилось, что карету кто-то украл.
Джапаридзе рассказывал эту историю с неподражаемым кавказским акцентом, и глаза его горели.

Однажды вечером мы выступили дальше. Стражники сопровождали колонну, держа в правой руке обнажённую шашку, а в левой – факел. Тот, кто при движении выходил в сторону, получал удар клинком плашмя. Досталось и мне, когда я попытался обойти лужу. Плечо после этого долго болело, и рука не поднималась.
На станции ждал поезд, уже переполненный поляками, галицийцами и австрийскими пленными. И снова мы попали в компанию к одесским карманникам, что никого и никак не радовало. В пути хотели купить через конвой чего-нибудь съестного на станции, и вновь директор обнаружил, что его денег и след простыл. Вожак банды, ухмыляясь, дал конвоиру золотой червонец и широким жестом заказал на всех колбасы, булочек и сигарет. Маленький пухленький директор никак не отреагировал на это, и закупленное было честно поделено между всеми. Но каждый понимал, кто настоящий хозяин червонца. Братва опять показала коронный номер и дала немцу ещё один урок жизни.
В вагоне ехали семеро монахов-рутенийцев с настоятелем. Две недели они не брились, длинная чёрная щетина покрывала немытые лица. Они часто нюхали табак, и от постоянно текущих соплей в смеси с крошками табака под носами словно наросла плесень. Сутаны напрочь засалились и лопались от грязи. Но молились они неутомимо, истово били поклоны прямо в пол вагона, как требовали законы их ордена. Настоятель то и дело обращался ко мне с вопросами. Было видно, что он малость не в себе, так как принимал меня за тюремного служащего.
Два дня и ночь мы катили на восток. Под Сызранью пересекли Волгу и въехали в Самару.
Тюрьма в этом городе современная и очень большая. На просторном дворе нас построили для проверки и передачи. На этот раз – по национальному признаку и социальному положению: немцы к немцам, поляки с поляками, потом евреи, уголовные и политические. Нас в последней группе насчитывалось около двадцати человек, в том числе несколько студенток и работниц. Здесь, в Самаре, к нам отнеслись почти по-рыцарски. Наверняка повеяло вольным сибирским воздухом. Я, например, пожаловался принявшему этап офицеру, что конвоир отобрал у меня серебряный портсигар, на который до того на обысках никто не посягал. Он тут же приказал вернуть вещь.
Передача длилась несколько часов. Я беспрепятственно гулял по двору и рассматривал группы заключённых. Немцы, одетые по-европейски, сидели на чемоданах. Они равнодушно, молча и безучастно воспринимали происходящее. Казалось, они не знают друг друга, просто случайные попутчики. Другое дело – австрийцы. Они переговаривались, вместе курили, даже смеялись, будто встретились тут старые друзья.
Вокруг настоятеля рутенийцев сгрудились монахи. К ним присоединились несколько пасторов в чёрных сутанах. Они бормотали молитвы, изредка осеняя себя крестным знамением.
Толпа евреев – самая многочисленная. Здесь царил неописуемый шум и гам. Мужчины вопили и причитали, дети ревели, женщины орали на детей.. Все сидели на узлах и корзинах. Такой кавардак – типичное отражение всей жизни их народа. Вечное беспокойство и преследование, постоянное срывание с насиженного места и начало новой жизни в ином месте, бесконечный путь на неведомую историческую родину, которую многим из них так и не придётся увидеть. И, несмотря на все эти невзгоды, каждый по-своему, они умудряются найти место в жизни. Они разговаривают, жестикулируют, плачут и смеются, едят и влюбляются. Несчастный народ… Счастливые люди.
Каторжники сидят молча, неподвижно, лишь глазами зыркают по сторонам. Тяжёлые цепи, отполированные до блеска при ходьбе, лежат между ног. На плечах – просторные чёрные пальто с нашитыми на спинах коричневыми бубновыми тузами. Они равнодушно дымят махоркой, кто-то мастерски пускает колечки дыма.
Подальше от всех стоят кучкой на коленях мусульмане. Прямо на земле расстелены молитвенные коврики, и магометане истово молятся, обратив лица в сторону Мекки. Наш эфенди тоже среди них. Словно завороженные, они склоняются до земли и снова выпрямляют спины. Тут и курды в живописных национальных одеждах – пёстрых кушаках и лёгких кожаных чулках; даже персов в полосатых халатах довелось увидеть здесь. У мусульман при себе не было почти никаких вещей, ни верхней одежды, ни одеял. «Туго придётся им в Сибири», - думал я, - Одному Аллаху, наверное, ведомо, как они выживут!».

В нашу большую камеру попали монахи с настоятелем, немного немцев и поляков. Последние представляли собой местную знать города Станислава: директор гимназии, бургомистр, прокурор, начальник железнодорожной станции и несколько журналистов.
Между собой они разговаривали по-польски, а в моём присутствии – на прекрасном немецком языке. Всего в камере набралось около сорока человек. Кстати, на этот раз не хватало армянина из Тифлиса. Его завернули назад ещё перед въездом в Сибирь.
Во всю длину камеры стояли нары, и нам было дозволено сразу же улечься. Верх наслаждения! В других тюрьмах приходилось сидеть и лежать на голом бетоне. Здесь же - почти уютно.
Среди ночи настоятеля монахов схватили боли в желудке, и он стонал в муках. Паства обратилась ко мне за помощью и советом, но что я мог сделать без единой таблетки? Посоветовал монахам просто растереть ему живот до тепла, и это действительно помогло, принесло некоторое облегчение.
Поутру я напросился хлебоносом для своей камеры – хотелось рассмотреть поближе современную российскую тюрьму. У камер были зарешеченные двери, чтобы надзиратели могли просматривать всё помещение от порога. Лестницы сделаны из металла и затянуты сетками как помости на стройплощадках. В центре тюрьмы, в плане напоминавшей звезду, располагался зал, повторявшийся на каждом этаже, и от этих залов в коридоры с камерами вели узкие лестницы. В залах стояла охрана с винтовками наперевес, наблюдая за всеми выходами без исключения. Само собой разумеется, что каждый шаг по лестницам и переходам из железа гулом отзывался по всей тюрьме, поэтому днём здесь царил невообразимый шум.
Мы спустились с четвёртого этажа прямо в пекарню. Там каждый хлебонос набрал ещё горячего хлеба столько, сколько мог унести. Затем снова поднялись по голым лестницам наверх. Мне казалось, что здесь человека постоянно просвечивают насквозь.
Через несколько дней мы снова вышли во двор для отправки дальше, в Сибирь. Нас погрузили в состав из вагонов с надписями «Максим Горький». Это были старые вагонзаки ещё прошлого столетия. А назвали их так сами заключённые по той же причине, по которой писатель Максим Пешков позже взял это слово своим литературным псевдонимом – по причине горькой жизни. Они представляли собой обычные пассажирские вагоны с окнами в решётках.
Наша группа снова была вместе. Если этап действительно, как узнали по слухам в Самаре, должен следовать без остановок до Ачинска, то мы могли устраиваться в вагоне на целую неделю.
Поезд приближался к Уралу. На юге простиралось плоскогорье с обширными буковыми лесами, почти как в Тюрингии, а к северу горы становились выше. Останавливались редко. Только для заправки дровами и водой. Златоуст, город металлургии, проезжали как раз во время рабочей пересмены. Рабочие, только что покинувшие цеха, стояли возле железнодорожной насыпи и махали нам. Они хорошо знали такие поезда!
За Златоустом въехали в длинный тоннель, где с западной стороны оставалась Европа, а на востоке начиналась Азия. Вот мы и добрались до сибирской земли. Часами ехали сквозь леса и невозделанные поля. Всё меньше встречались обжитые места, всё реже останавливался поезд где-нибудь на полустанке из нескольких хибарок, чтобы взять дрова для паровоза. Первая ночь в Сибири была ясной, холодной и звёздной.

 

ВОРОТА В СТРАНУ СНЕГОВ

Утром прибыли в Челябинск. К великому нашему разочарованию, все должны были покинуть поезд. На платформе стояли или сидели на корточках калмыки, аборигены в просторных жёлтых шубах, сибирские крестьяне и прочий разношёрстный народ всех национальностей. Они носили островерхие меховые треухи и наблюдали за нами узкими, раскосыми глазами. По-прежнему нас окружал конвой, но в гораздо меньшем количестве.
Челябинск – большая пограничная станция при въезде в Азию и важный транспортный узел. Здесь начинается Транссибирская магистраль, связывающая Европу с Дальним Востоком, отсюда идёт ветка на юг, в Туркестан. Ещё один путь ведёт к Екатеринбургу. И для торговли с Сибирью Челябинск с давних пор являлся самым значительным перевалочным пунктом.
Сам город состоял из бревенчатых домов, построенных на приличном расстоянии друг от друга, очевидно, по соображениям пожарной безопасности. Улицы широкие, без всякого твёрдого покрытия, не говоря уже о каком-то виде мостовой кладки. Мы вязли по щиколотку в мелком сыпучем песке. Вдоль домов проложено что-то вроде тротуаров из грубо отёсанных горбылей, так как в дожди улицы превращались в болота с глубокой вязкой грязью. Только вокзал и прилежащие к нему здания, окружённые разветвлённой сетью маневровых путей, производили впечатление более-менее городских строений.
Заключённым разрешили бросить багаж в телеги, что ждали поезд на вокзале. Старики, дети и женщины взгромоздились поверх узлов. Как и во всех городах, тюрьма находилась далеко за околицей, и нам пришлось пылить по дороге до неё несколько вёрст. Места в Сибири хватает...
Тюрьма – большое каменное здание с башнями, башенками и зубчатыми стенами, которые делали её похожей на старую крепость. Она стояла на открытом месте, а за ней тянулись берёзовые леса. Сквозь башенные ворота арестанты попали на круглый двор и расположились группами. Среди политических царило какое-то приподнятое настроение. Было ощущение, что всё худшее осталось позади. Наш отряд насчитывал около сорока человек. Распределили по двум помещениям, где кроме нар были и откидные койки – железные рамы с натянутой парусиной. На день их можно поднимать и закреплять на стене. И выглядело всё гораздо комфортнее. В камере стоял длинный стол с лавками, можно было усесться за него всем обитателям. Такого роскошного обустройства мы ещё не встречали ни в одной тюрьме.
Через большое окно, выходившее на юг, просматривались бескрайние берёзовые леса. Мы откинули «спальные места», на которых, должно быть, здорово спиться. В камере оказался польский социалист примерно вдвое старше меня. На его долю не хватило кровати, и я предложил свою. Эта услуга сдружила нас. Позднее нас направили в одно и то же сибирское село, и мы долго жили по соседству.
Еду приносили в камеру, и, кстати, на четверых полагалась одна посудина. В других же тюрьмах ели лёжа на полу, по десять-двенадцать человек из одной лоханки. Здесь же все сидели за столом. В обеде оказалось достаточно много мяса, и приготовлено было вкусно. Кроме того, каждый получил по деревянной ложке, расписанной красным и золотистым лаком. За две копейки её можно было оставить при себе на память.
Под самым окном разбит красивый цветник. Там рос душистый табак с огромными бутонами. На солнышке грелся стражник, прислонив к стене винтовку. Аромат цветов свободно проникал в камеру. Сквозь берёзы в лесу просматривались идущие на юг поезда. Сибирские берёзки, более светлые чем европейские, до последней веточки на самом верху остаются нежно-белыми. Это была чудесная, великолепная картина: на фоне ясного, ярко-голубого неба, берёзки, пронизанные солнечными лучами, смотрелись как тончайшее кружево. Бескрайние просторы наводили грусть... и возбуждали нетерпение. Я хотел, в конце концов, обрести свободу, чтобы ходить туда, куда захочется!
Однажды к нам привели каторжника в тяжёлых ножных кандалах. Это был крестьянин с севера, могучий, красивый блондин с окладистой бородой. На руке у него гноилась рана, которую я, как мог более тщательно, промыл и перевязал носовым платком. Его пожертвовал мой знакомый поляк.
Рану промывал чаем и наложил чайные листики из заварки. Мужик вынул из своего мешка связку баранок и протянул мне. За те жалкие гроши, что ему полагались, он купил их где-то по дороге. Баранки у русских – маленькие круглые крендельки из белой муки высшего сорта. Они во множестве продавались на всех ярмарках. Я представил себе, как эти сладкие баранки на лыковой связке могли вызывать у бородатого крестьянина воспоминания о детстве. Само собой, я отказался брать подарок. Но он настаивал.
Его подозревали в убийстве и приговорили к каторге в Сибири. Однако в деле всплыли обстоятельства, ставящие приговор под сомнение. И теперь молодой крестьянин совершал обратный путь «на пересуд». Разговаривал он медленно и просто.
Как-то раз мужик стоял у окна и смотрел на цветник между корпусом и баней. Вдруг во дворе он увидел какого-то старого знакомого, громко окликнул в раскрытое окно и помахал рукой товарищу. Всё это заметил охранник, а высовываться из окна запрещалось строго-настрого! Собственно говоря, не разрешалось даже близко подходить и выглядывать из него. До сих пор на это откровенно закрывали глаза. Но этот стражник доложил начальству. Вскоре дверь в камеру открылась, влетел надзиратель, как бешеный заорал на побледневшего крестьянина и ударил его огромной связкой ключей по лицу. Мы тут же вскочили и встали между ними. Джапаридзе едва сдерживал себя, чтобы не вцепиться в глотку вертухаю. Но лишь процедил сквозь зубы, что тот поступил очень плохо – ударил беззащитного и обездоленного человека. Пристыженный надзиратель молча вышел и закрыл дверь на ключ. Спустя время он вернулся и принёс каторжнику табак, чай и бинты для перевязки. Что за противоречивые люди здесь!
Красно-золочёную лакированную ложку и кусочек бледно-голубого, похожего на мрамор мыла я хранил очень долго. Когда через несколько дней этап двинулся дальше, мы с каторжанином расстались трогательно, в глазах у нас стояли слёзы.

Говорили, что тюрьма в Ачинске будет последней, что оттуда нас отправят по деревням на поселение. Все жили только надеждой, все были крайне возбуждены. А на вокзале я снова схлопотал шашкой по спине, так как не в меру разрезвился.
И снова поезд покатил по бескрайней Сибири – день за днём, ночь за ночью. Расстояния от станции до станции почти такие же, как от Парижа до Варшавы. Они встречались редко, но были самой обустроенной частью этой земли. То там, то здесь на вокзалах мы читали объявления о новом административном делении территории страны, в какие отныне органы власти необходимо обращаться по тем или иным вопросам. Здесь не существовали и частные акционерные общества, получавшие от правительства какие-либо концессии, как это заведено в американских штатах.
Время от времени длинный состав из вагонзаков останавливался, чтобы заправить локомотив дровами и водой. На перронах стояли длинные прилавки, с которых местные крестьяне продавали плоды трудов своих. Здесь было всё, что могла пожелать душа человеческая, причём, стоило это всё очень и очень дёшево. За фунт коровьего масла просили 20 копеек, за жареную курицу 10-15. Свежие яйца шли по копейке за штуку. Я видел деликатесные сорта копчёной рыбы из великих сибирских рек, мясные пироги, пышные лепёшки из белой муки. Половина жареного гуся стоила 30-35 копеек! Впервые в жизни попробовал любимое в Сибири топлёное молоко, очень жирное, томлённое в русской печи до красно-коричневого цвета. Оно слегка отдавало берёзовым дымком.
Казалось, мы попали в сказочную страну молочных рек с кисельными берегами. Конвой, ухмыляясь, носил и носил эту вкуснятину столько, сколько мы желали. Видно было, что они гордятся своей Сибирью.

В Ачинск прибыли во второй половине дня. Просторно раскинувшийся в степи городок с маленькими бревенчатыми избами был похож на Челябинск. На окнах и в дверных проёмах висели прорезные занавески. В остальном, дома выглядели просто, брёвна срубов не крашены, тронуты временем, серы. Как и повсюду в стране, улицы не вымощены и даже не посыпаны гравием. Сейчас, в сухое время года, почвенный слой размолот колёсами телег в тончайшую пыль.
И здесь тюрьма находилась далеко за городом. Она представляла собой целую деревеньку из бревенчатых строений, обнесённую высоким забором-частоколом. Необработанные, заострённые брёвна высотой с телеграфный столб плотно пригнаны друг к другу и закопаны в землю. Избёнки, в которых размещались заключённые, больничка, крохотная церквушка – всё было построено из сосновых брёвен. Доски стоили гораздо дороже, так как их пилили здесь вручную.
В Ачинске начинался «большой тракт» на север – старая дорога длиной в тысячи километров через Енисейск, тайгу и тундру до самого устья Енисея. По этому тракту сообщение велось, в основном, на тарантасах и кибитках на санях глубокой зимой, когда надёжно промерзали реки, болота и топи. Весной, когда таял снег и отходили болота, осенью, во время проливных дождей, царствовала распутица – вообще никуда ни проехать, ни пройти.
До тюрьмы добрались вечером. Нас разместили в узкой, вытянутой камере, освещённой сальной свечой. Стены и потолки – из почерневших брёвен. Вокруг слышалось постоянное, монотонное шуршание и лёгкий треск, который мы не могли объяснить. Тут же улеглись на нары в твёрдой уверенности, что это последняя ночь в заключении. Поутру увидели причину чёрного цвета стен и потолка, разгадали тайну загадочного жужжания: мириады мух усеивали потолок и стены, нападали на нас и, несмотря на то, что их давили тысячами, меньше этих тварей не становилось.
Мы не могли разговаривать ни о чём, кроме освобождения и отправки в окрестные сёла или в сам старый городишко. Но день прошёл, и ничего не изменилось.
Вечером пришёл начальник тюрьмы и заявил, что Ачинск предназначен для эвакуируемых из зон военных действий. Нас, поселенцев, отправят в Енисейск, ещё дальше где-то на восемьсот вёрст. А сейчас – подъём! Это значило одно: идти пешком долгие недели через дикие места, осенние ветры и застрять где-нибудь в тайге во время распутицы. Возможно, наступит зима, когда мы доберёмся до цели. У многих не было ни тёплой одежды, ни крепкой обуви. Не удивительно, что все пребывали в глубоком унынии.
Пожилой мужчина в нашей камере, немец из Волыни, свалился с высокой температурой. Я осмотрел его: тело покрылось сыпью, не похожей на укусы вшей или клопов. Заподозрил сыпной тиф. Мы вызвали фельдшерицу. На следующий день пришёл врач и, как только узнал, что я медик, стал разговаривать как с коллегой. Пациента перевели в больничку.
С этой поры для меня открылись двери камеры. Я мог передвигаться по территории без ограничений. Врач взял меня помощником в кабинет и даже облачил в белый халат. Как само собой разумеющееся приняла это и фельдшерица – дородная, добродушная и седовласая сибирячка. У врача была практика в городе, и тюрьму он курировал в свободное время. Я помогал вести приём в тюремной амбулатории, вскрывал нарывы, перевязывал раны, проводил текущее лечение. Потом врач привёл меня в палату. Там лежали около двух десятков пациентов. Среди них был еврей, которому ампутировали обе ноги. Он прибыл с братом из Галиции, но сейчас рядом не было никого, кто бы мог за ним ухаживать – брата услали по этапу дальше. Инвалид знал только, что того поселили где-то в тайге у большой реки.
В изоляторе я обнаружил тифозных больных. Заброшенность этих мужиков вызывала жалость. Фельдшерица, как могла, ухаживала за ними, но кроме этого у больных не оставалось ни радости, ни надежды в этой жизни. И они уже были счастливы тем, что я подсаживался на кровати и интересовался лично каждым.
Так как товарищи по камере из-за меня в какой-то мере подвергались риску заразиться тифом, я попросил врача выписать что-нибудь для профилактики и порешать вопрос о дополнительном питании. Доктор предоставил мне право предписать всё, что сочту нужным и необходимым, и я заказал для них молоко, белый хлеб и больничное питание.
В последующие дни я уже самостоятельно вёл приём больных в амбулатории, хотя совершенно не был готов к этому и в назначениях разбирался гораздо меньше, чем фельдшерица. Больных было много, особенно из города. Дня через два объявился шеф, спросил про дела. Я и поведал о том, что народ почему-то идёт не местный, не тюремный. Доктор рассмеялся:
- Да, знаете ли, я рассказал о вас в городе-то. Ну, а люди, естественно, с большим удовольствием идут к немецкому врачу, чем к нашему – Европа-с! Почтение к немецкой науке в Сибири из-за войны нисколько не поколебалось.

Через неделю мы поехали дальше, до Красноярска. Как сказали, оттуда нас повезут вниз по Енисею на пароходе. В Красноярске этап не направили в большую тюрьму, а разместили в двухэтажных рубленых зданиях на каком-то отдалённом дворе, обнесённом палисадом с караульными вышками. В домах не было ни отопления, ни двойных рам. Они явно служили летней пересылкой. Кроме русских политических я встретил тут выходцев с Кавказа, мусульман, австрийцев, немцев и поляков. Молодые кавказцы прислуживали своему князю. Они носили длинные черкески и кроме бурок никаких тёплых вещей не имели. Никто не понимал русского языка. Сосланы они были, в основном, по политическим мотивам.
В этой тюрьме нас выпускали на прогулку во двор на два часа. Можно было свободно ходить, греться на солнце, заниматься спортом или просто беседовать с кем угодно.
Кроме стражников на вышках мы не заметили другой охраны. Двор вымощен крупным булыжником с берегов Енисея. Среди них попадались интересные камни: мы, например, обнаружили прекрасные агаты. Когда булыжники разбивали, внутри можно было найти целые гнёзда аметистов и горного хрусталя. Приятно было гулять свободно, греться на солнышке, просто бездельничать. Ещё на один шаг ближе к свободе.
Через большие окна на юг просматривалась долина Енисея. Стояла середина сентября. Берёзы окрасились в жёлтый цвет, дни стали заметно короче. По утрам, ещё в темноте, нас будили и пересчитывали. Затем назывались фамилии тех, кто отправлялся этапом дальше. Джапаридзе и меня в этих списках не было.
Проходила неделя за неделей, нас становилось всё меньше и меньше, а за окнами по ночам всё вокруг замерзало. У берегов Енисея образовалась тонкая ледяная корочка.
Евреи отмечали праздник кущей. В самом Красноярске тоже были евреи, жившие тут поколениями. Они приходили в тюрьму, приносили братьям по вере мацу, кошерную еду и тёплую одежду. Праздник длился несколько дней. Приходил и раввин, чтобы провести службу. Почти на всех были накинуты чёрно-белые молитвенные покрывала. Лица обращались в сторону Иерусалима, они молились без перерыва и причитали, как это делали все иудеи мира в эти часы. Они стенали не по умершим или потерянным родственникам, не по оставленной родине в Галиции – они скорбели по Иерусалиму.
Мусульмане тоже молились ежедневно. Они преклоняли колена на молитвенных ковриках, кланялись беспрерывно и молча в сторону Мекки.

Тайными путями, контрабандой, мы доставали газеты. Сгрудившись, закрывали чтеца и слушали новости. После начинались обсуждения. Люди старались узнать как можно больше, учились друг у друга. Я смело могу утверждать: у всех было искреннее желание помочь своему народу. Они были очень умными и рассудительными, но при этом - идеалистами, верили в непогрешимость научных знаний. Революционеры ставили на карту своё благополучие, да что там говорить – жизнь ради того, чтобы помочь народу, а то и всему человечеству. Споры зачастую достигали высочайшей степени накала, мнения сталкивались. Я слушал и сам для себя старался как можно понятнее выстроить картину общественного устройства мира. Мои политические взгляды были в то время близки к анархизму князя Кропоткина, о котором я слыхал в пору ранней юности у себя дома. Мой отец знал его лично и, где-то в глубине души, наверное, даже почитал.

Наконец как-то утром объявили и наши фамилии для последнего этапа на Енисейск, где-то в пятистах вёрстах вниз по течению, в направлении к Северному Ледовитому океану.
За несколько дней до этого у меня поднялась температура, воспалились дёсны, я едва держался на ногах. Ночью товарищи укрывали меня своими пальто – меня сильно морозило.
Когда наш этап численностью до ста мужчин и женщин следовал на пристань, налетела пресловутая песчаная буря из пустыни Гоби. Стоял холод, но глаза горели огнём от тончайшей песчаной пыли и едва открывались. У меня всё ещё держалась высокая температура, и я шагал равнодушным ко всему на свете. Я даже не помнил, как поднялся на борт судна. На следующий день, когда мы плыли уже далеко от Красноярска по широкому Енисею, я проснулся словно после тяжёлого кошмарного сна.
Нас затолкали в такой низкий трюм, что невозможно было встать в полный рост. Пол сырой и скользкий, воняло испражнениями и тухлой рыбой. На буксире болталась баржа, забитая арестантами до отказа. Им было гораздо легче: они могли днём выходить на палубу и любоваться окрестностями. Пылевая буря стихла, солнце сияло, вода отливала синевой. Мы же в своём бункере имели возможность только выглядывать из иллюминаторов; подняться наверх, дабы глотнуть свежего воздуха, не дозволялось: на пароходе были пассажиры. Изредка мы проплывали мимо какой-нибудь деревушки, где на берегу стояли пара-другая лодок. Кругом одна тайга, на все пятьсот вёрст. Временами проходили пороги. Плавание длилось три дня и две ночи.
Когда, наконец, пристали к Енисейску, я чувствовал себя вполне здоровым. Выглядел, правда, бледно, от слабости шатало, но сошёл на берег бодро и шагал вместе со всеми по живописному городку золотоискателей с его церквями и монастырями. Впервые за весь этап мы шли по тротуарам. На пристань высыпало много народа посмотреть – нет ли среди прибывших кого-либо из знакомых. Было ещё раннее утро, воздух прозрачен и свеж. Здесь оставалась только часть этапа. Баржа с арестантами следовала дальше, вниз по течению, пока лёд не встал. Поэтому наша толпа была не очень многолюдной. Но уж отсюда-то мы выйдем на свободу! Никто не обращал внимания,  когда конвой ругался или грубо орал. Ещё несколько дней – и охраны совсем не будет.
Тюрьма в Енисейске небольшая и немного похожа на маленькую крепость. В ней находилось всего несколько заключённых, а двери камер не закрывались. Когда хотели, могли выходить в коридор или навещать соседей по камерам. Вот только питание было отвратительным. Оно состояло из ухи, в которой плавали одни кости; мясо, видать, съедал кто-то более голодный из обслуги. Вода для чая тоже отдавала рыбой: наверное, кипятили её в котле из-под ухи.

Наступила зима. Выпала снежная крупа, и небо снова прояснилось. Мы сидели возле печки с догорающими углями. Я не поверил своим ушам: здесь, на краю света, нашёлся человек, который меня знает, который мной интересуется!
Во всех тюрьмах свидания устраиваются одинаково. Меня ждал пожилой господин, мой дальний родственник, камер-юнкер царского двора и эстляндский помещик. Я радостно приветствовал его по-немецки, но он ответил на русском и предупредил, что в присутствии надзирателя нужно говорить на русском языке. Обо мне он узнал от евреев, которые находились в этом же транспорте. Они пришли к нему и доложили: «Один из ваших людей там».
Дядюшка рассказал, что в Енисейске довольно большое число наших земляков, много моих родственников и знакомых: пасторы, врачи, юристы и помещики из Эстляндии. Он постарается сделать всё, чтобы и меня оставили в городе. Прежде всего, мне надо предстать перед медицинской комиссией, так как он находит меня больным и истощённым.
Эта встреча длилась всего несколько минут. Затем пришлось возвращаться в камеру.
Я успел заметить, как родственник протянул руку надзирателю, в которой, очевидно, была монета. Вскоре после этого мне в камеру принесли полную бельевую корзину всякой всячины. Чистое бельё – невиданная роскошь! Вот уже полгода, как я носил одну и ту же рубашку. Дядюшка положил и тёплые вещи. Под ними лежали колбаса, масло, белый хлеб, даже торт и много-много сигарет. Это был великолепный праздник! Праздник прощания с тюрьмой. Мы сидели у огня, пели русские песни и ждали, ждали, ждали...
Но прошло ещё несколько дней, пока я попал на приём к доктору. Земский врач был постоянно пьян, и очень часто его подменял мой знакомый - ссыльный врач из Ревеля. За «официальное обследование» личную ответственность нёс, всё-таки, земский врач.
Он прослушал и обстукал меня и вынес заключение, что у меня тяжёлая форма туберкулёза. На самом деле, я был здоров как бык, ну, слегка грипповал и от длительного пребывания в заключении, конечно, отощал и слегка опустился.
Вместе с Джапаридзе мне предназначалась Ангара или Верхняя Тунгуска. После Туруханска эти места считались самыми скверными и отдалёнными районами. На основании же врачебного заключения меня отсылали теперь в село Пировское, что всего лишь в трёх днях конного пути отсюда. Оно лежало на большом тракте, и там должны быть и врач, и больница. Вполне вероятно, что вскоре появится и возможность перевестись обратно в Енисейск.
Джапаридзе поехал на Ангару, естественно, уже на лошадях. В пути ему предстояло провести около двух недель. Мы простились друг с другом. «Но не надолго», - сказал он, так как был уверен в скором окончании войны, а с ней – и в крахе царского режима, - «Тогда и придёт наше время!».
У меня душа пела. Наконец-то я вырвался из мрачных тюремных стен! Длительная, томительная половина года, что я провёл среди них, слава Богу, кончилась. Я вышел на свободу – по крайне мере, я думал, что это и есть свобода.